Entry tags:
Бабушка Двося
Сломав шейку бедра и улегшись умирать, она быстро впала в маразм и забыла русский язык. Общаться стало очень трудно, на идиш говорил только дед, а я приходила после школы переворачивать её и прижигать пролежни марганцовкой. Она страшно злилась, когда я её не понимала, и зверски ругалась. Её голос до конца остался командирским и я с кухни слышала её «а вистоке юрн оф дир, некыйва, маке дир ин коп, аморевейц оф дир, зай ин дред!» Иногда, правда, она вспоминала русский мат.
Когда я была маленькая, она звала меня «фашисточка» из-за моей немецкой фамилии и четвертушки национального самосознания. Когда злилась, звала палочкой Коха, путая возбудитель туберкулеза с женой коменданта Бухенвальда. Я, советская пионерка, несколько знакомая с историей, рыдала от несправедливости.
Летом мы жили с ней вдвоем на даче. Там у меня случилось первое кровотечение, и, проснувшись ночью в луже крови, я лежала и тихо плакала, понимая, что умираю. В конце концов мои завывания разбудили Двосю. Выяснив, в чем дело, она буркнула презрительно «агиц ин паровоз!», имея ввиду «напугала ежа голой задницей!», а потом сказала загадочную фразу: «Шё ти плачишь? Ти будишь плакать, когда оно не придёт!», и я сразу успокоилась, поняв, что со мной случилось не самое плохое из возможного.
Собственно, она не была моей бабушкой, не была даже родственницей. Её младший брат, Монька-шикер, с младенчества дружил с моим дедушкой, и по ходу жизни стал дядькой маме и дедом мне. В тридцать восьмом он приехал в Москву из Чернигова на паровозе, устроившись помощником кочегара. В столице Моня бессовестно бросил кочегарку, слинял с паровоза и растворился в толпе.
Накануне войны он выписал сестру к себе, чем спас. В Чернигове осталась огромная семья, и все эти постоянно ссорившиеся мужчины и женщины, старики и дети, исчезли в один миг, будто их никогда не было на свете. Двося вспоминала свою маму, которая по схожести образа слиплась в моей голове с бабушкой Мандельштама, знавшей по-русски одно слово – «покушали…» От семьи остались только фотографии, на которых я вижу, как же их было много…
Перед предполагаемой сдачей Москвы тогда ещё не мобилизованный Моня, шоферивший у какого-то партийного шиша, стал отправлять сестру в эвакуацию. Она не хотела уезжать без него и пришлось пойти на обман. Дед погрузился с Двосей в поезд, взяв лишь небольшой чемоданчик в довесок к её узлам, а когда поезд тронулся, выпрыгнул с чемоданчиком на ходу. Но Двося тоже была не лыком шита, и, как только немцев от Москвы отбросили, проникла в столицу без пропуска, на какой-то телеге, накрывшись куском мешковины.
Детей у нее не было и быть не могло, а мужей было не то семь, не то восемь. Она винила в своей бездетности изнасиловавших ее в юности то ли красноармейцев, то ли петлюровцев. Скорее первых, когда в Чернигове резвились вторые, она была крайне мала. Я же, хоть вопрос меня крайне интересовал, стеснялась теребить её память, истончившуюся, как папиросная бумага.
Собственно говоря, мы могли бы с ней и не встретиться, потому что однажды ей вздумалось пойти на похороны отца родного. Полагаю, что из женского любопытства, патриотических чувств она была начисто лишена. Поначалу Двосе удавалось двигаться в густой толпе, текущей по Цветному бульвару, довольно ловко. Два первых года жизни в Москве она работала грузчиком на Киевском вокзале, это говорило о силе и иных Двосиных преимуществах. Но на Трубной в толпу вливался поток с Рождественского бульвара, и бабушка потеряла контроль над ситуацией.
Меня до сих пор потрясает картина – двое военных, чудом выволокшие Двосю из каши, с кузова ЗИСа перебрасывают немолодую
женщину через ограду бульвара, раскачав за руки и за ноги. Она тогда была большая, грузная. «И шо? Встала, стряхнуласьи пошла. Надо иметь думать, а не так – мит красным знаменем гейт какен…» - рассказывая мне эту историю, она осуждала свою политическую недальновидность,.
Всю жизнь матерившая непутевого Моню за пянство, в старости Двося сама стала выпивать. Мало того, она повадилась собирать окурки на улице, потому что остепенившийся Соломон запретил мне покупать для неё сигареты. Он находил окаменевшие окурки у нее в карманах и орал «Некыйва, приститутка, ты мене позоришь!» Восьмидесятилетняя усохшая Двося, похоронившая четырех мужей из семерых, смотрела на него прищурившись, а потом говорила тихо что-нибудь совсем мне непонятное, отчего дед срывался в бешенство. Они проклинали друг друга так истово, что между ними дымился воздух, ужасы, которые они накликали друг дружке не голову, снились мне по-ночам.
Когда она упала на пороге дома, дед Соломон сказал: «Донагибалась за чинариками, старая б-ть». Через год мы её похоронили. Сегодня у нее день рождения.
Когда я была маленькая, она звала меня «фашисточка» из-за моей немецкой фамилии и четвертушки национального самосознания. Когда злилась, звала палочкой Коха, путая возбудитель туберкулеза с женой коменданта Бухенвальда. Я, советская пионерка, несколько знакомая с историей, рыдала от несправедливости.
Летом мы жили с ней вдвоем на даче. Там у меня случилось первое кровотечение, и, проснувшись ночью в луже крови, я лежала и тихо плакала, понимая, что умираю. В конце концов мои завывания разбудили Двосю. Выяснив, в чем дело, она буркнула презрительно «агиц ин паровоз!», имея ввиду «напугала ежа голой задницей!», а потом сказала загадочную фразу: «Шё ти плачишь? Ти будишь плакать, когда оно не придёт!», и я сразу успокоилась, поняв, что со мной случилось не самое плохое из возможного.
Собственно, она не была моей бабушкой, не была даже родственницей. Её младший брат, Монька-шикер, с младенчества дружил с моим дедушкой, и по ходу жизни стал дядькой маме и дедом мне. В тридцать восьмом он приехал в Москву из Чернигова на паровозе, устроившись помощником кочегара. В столице Моня бессовестно бросил кочегарку, слинял с паровоза и растворился в толпе.
Накануне войны он выписал сестру к себе, чем спас. В Чернигове осталась огромная семья, и все эти постоянно ссорившиеся мужчины и женщины, старики и дети, исчезли в один миг, будто их никогда не было на свете. Двося вспоминала свою маму, которая по схожести образа слиплась в моей голове с бабушкой Мандельштама, знавшей по-русски одно слово – «покушали…» От семьи остались только фотографии, на которых я вижу, как же их было много…
Перед предполагаемой сдачей Москвы тогда ещё не мобилизованный Моня, шоферивший у какого-то партийного шиша, стал отправлять сестру в эвакуацию. Она не хотела уезжать без него и пришлось пойти на обман. Дед погрузился с Двосей в поезд, взяв лишь небольшой чемоданчик в довесок к её узлам, а когда поезд тронулся, выпрыгнул с чемоданчиком на ходу. Но Двося тоже была не лыком шита, и, как только немцев от Москвы отбросили, проникла в столицу без пропуска, на какой-то телеге, накрывшись куском мешковины.
Детей у нее не было и быть не могло, а мужей было не то семь, не то восемь. Она винила в своей бездетности изнасиловавших ее в юности то ли красноармейцев, то ли петлюровцев. Скорее первых, когда в Чернигове резвились вторые, она была крайне мала. Я же, хоть вопрос меня крайне интересовал, стеснялась теребить её память, истончившуюся, как папиросная бумага.
Собственно говоря, мы могли бы с ней и не встретиться, потому что однажды ей вздумалось пойти на похороны отца родного. Полагаю, что из женского любопытства, патриотических чувств она была начисто лишена. Поначалу Двосе удавалось двигаться в густой толпе, текущей по Цветному бульвару, довольно ловко. Два первых года жизни в Москве она работала грузчиком на Киевском вокзале, это говорило о силе и иных Двосиных преимуществах. Но на Трубной в толпу вливался поток с Рождественского бульвара, и бабушка потеряла контроль над ситуацией.
Меня до сих пор потрясает картина – двое военных, чудом выволокшие Двосю из каши, с кузова ЗИСа перебрасывают немолодую
женщину через ограду бульвара, раскачав за руки и за ноги. Она тогда была большая, грузная. «И шо? Встала, стряхнуласьи пошла. Надо иметь думать, а не так – мит красным знаменем гейт какен…» - рассказывая мне эту историю, она осуждала свою политическую недальновидность,.
Всю жизнь матерившая непутевого Моню за пянство, в старости Двося сама стала выпивать. Мало того, она повадилась собирать окурки на улице, потому что остепенившийся Соломон запретил мне покупать для неё сигареты. Он находил окаменевшие окурки у нее в карманах и орал «Некыйва, приститутка, ты мене позоришь!» Восьмидесятилетняя усохшая Двося, похоронившая четырех мужей из семерых, смотрела на него прищурившись, а потом говорила тихо что-нибудь совсем мне непонятное, отчего дед срывался в бешенство. Они проклинали друг друга так истово, что между ними дымился воздух, ужасы, которые они накликали друг дружке не голову, снились мне по-ночам.
Когда она упала на пороге дома, дед Соломон сказал: «Донагибалась за чинариками, старая б-ть». Через год мы её похоронили. Сегодня у нее день рождения.